Полициано. Да будет так, ваша милость. Со своей стороны я, позвольте заметить, известен Флоренции как противоположность угрюмцам. Считайте, что одна лишь зависть нашептывает мне мои слова, что я стремлюсь лишить вас удовольствия, которого не понимаю сам и которое не могу разделить. Ибо, признаю, в происходящем я решительно ничего не понимаю. Я не раз благодарил богов за то, что они позволили мне родиться в нашу эпоху рассвета и воскресения, представляющуюся мне столь прекрасной, столь утренне-восхитительной. Мир, пробуждаясь, улыбается и, вдыхая чистый воздух, тянется чашечкой к юному свету, он подобен распускающемуся цветку. Дремучие призраки с пустыми глазницами, отвратительные, жестокие предрассудки, которыми пугали человечество всю долгую ночь, рассеиваются. Все обновилось. Перед нами распахивается необозримое, заманчивое царство знаний, забытых и никогда не предполагаемых. Нам, счастливцам, движущаяся по кругу Земля рождает сокровища древней красоты. Умудренный, освобожденный, индивидуум радуется своей личной особости. Величественные, не нуждающиеся в покаянии деяния увенчиваются славой. По земле шагает невинное, сбросившее все покровы и оковы искусство, и все, к чему оно ни прикасается перстом, облагораживается. Исполненное дарующего упоение божества, человечество в торжественном шествии следует за этим водителем, и его ликование есть культ красоты и жизни. И вдруг — что случилось? Что произошло? Подымается какой-то человек, один-единственный, слишком уродливый и нескладный, чтобы влиться в хоровод радости, убогий, неблагодарный злопыхатель, он подымается, протестуя против сего божественного устроения, и его ядовитое вдохновение в самом деле приводит к тому, что ряды мужественной процессии редеют, а отщепенцы толпой собираются вокруг него с таким видом, будто он изрекает нечто неслыханное, нечто захватывающе новое. Что же он говорит? Что источает его утроба? Мораль!.. Но ведь мораль — но сама ветхость, сама скука, вчерашний день, отработанный материал. Мораль смешна! Мораль невозможна!.. Или нет? Или вы полагаете, что нет? Говорите же, государь мой! Что вы мне ответите?
Пико. Ничего. Пока вообще ничего, маэстро Анджело, хочу молча еще раз насладиться красотой ваших слов. Как великолепно вы сказали о нашем времени! Подобно распускающемуся цветку… Настоятельно прошу вас — вы должны что-нибудь из этого сделать… Высказать стихами. Я вот думаю, в октавах… или лучше латинским гекзаметром…
Джованни. Тебе нужно ответить, Пико, иначе ты разбит наголову.
Пико. Ответить? Охотно. Но, мнится мне, я уже спрашивал: живем ли мы, собственно, в эпоху, свободную от предрассудков? А коли так, неужто этой свободе положен предел? Неужто вольномыслие должно стать религией, а безнравственность — подвидом фанатизма? Решительно не согласен!.. Коли мораль сделали невозможной, коли она стала смешна — так что же! Коли смешное во Флоренции опасно как ничто иное, мне тот представляется храбрейшим, кто даже перед лицом этой опасности не боится за себя. Это по меньшей мере изумляет. А кто изумил Фьоренцу — уже наполовину завоевал ее… Ах, любезные мои государи, с тех пор как отменили совесть, грех много потерял в привлекательности! Оглядитесь вокруг: все позволено, иными словами, ничто не зазорно; нет такой гнусности, от которой волосы еще вставали бы дыбом. Нынче кишмя кишит отрицающими Бога и теми, кто утверждает, будто Христос творил чудеса при помощи небесных тел. Но разве до сих пор кто-нибудь осмелился протестовать против искусства и красоты? Я кощунствую? Поймите же меня. Я высоко ценю тех, кто раскрывал объятия красоте, пока она была достоянием избранных, а мораль бездумно, не подвергаясь нападкам, занимала ее место. Но с тех пор как красота превратилась в уличные вопли, добродетель начинает повышаться в цене. Позвольте прошептать вам на ушко маленькую новость, маэстро Анджело: мораль снова возможна.
Джованни (смотрит в окно через лорнет). Погоди, Пико! В саду я вижу гостей, которым ты непременно должен это рассказать.
Пико (выглядывая в окно). Гости? В самом деле! Художники. Да там их целая толпа. Узнаю Альдобрандино… Грифоне… великого Франческо Романо!.. Этим? Нет, этим я ничего рассказывать не стану, мой Джованни! Для них это все пустое. Но спустимся же к ним. Пойдемте, кардинал, пойдемте, певец славы Медичи! Повеселимся со славными юношами.
Полициано. Вы не слышите, вы не хотите слышать! Что до меня, я предвижу мрачные события…
Второй акт
Сад. В перспективе дворец, позади которого у волнистого горизонта тает панорама Кампаньи с рощами кипарисов, пиний, оливковых деревьев серо-зеленых тонов. От него к авансцене — открытой площадке — ведет широкая, фланкированная гермами и растениями в больших кадках центральная дорожка, от которой направо и налево ответвляются боковые тропинки. В центре площадки бьет фонтан, по водной глади которого плавают кувшинки. Справа и слева на переднем плане мраморные скамьи, осененные, будто балдахином, подстриженной листвой.
1
С левой боковой тропинки появляется группа: одиннадцать увлеченных разговором художников выходят вперед. Это живописцы и скульпторы: Грифоне — сутулый светловолосый человек, несколько расхристанный, с бородкой клинышком и крупными, костистыми руками; импозантного вида Франческо Романо с уплощенной, будто медной головой римлянина, сыто улыбающимся ртом и черными глазами зверя, которыми он неторопливо поводит по сторонам; Гино — голубоглазый, мальчуковатый, солнечный; Леоне — у него голова фавна с огромным носом, маленькими, круглыми, близко посаженными глазами и бородкой Пана, из-под которой видны вывернутые губы; Альдобрандино — шумный, размачивающий руками, вертлявый весельчак с красным лицом; золотошвей Андреуччо — уже седой, близорукий, женоподобно-мягкий; Гвидантонио — краснодеревщик, Эрколе — золотых дел мастер, Симонетто — архитектор, Пандольфо и Дионео, один из них орнаментист, другой скульптор, работающий по воску. Все, кроме щеголеватого Гино, одеты достаточно вольно, куртки расстегнуты, в разномастных головных уборах — четырехугольных, круглых, вязаных остроконечных шапочках. Погруженные в оживленную беседу, они сворачивают на центральную дорожку, теснятся вперед, заглядывают друг другу в глаза, жестикулируют.
Альдобрандино. Вот увидите, вот увидите, какое лицо будет у Лоренцо, когда он узнает об этом! Я его друг и вправе возлагать огромные надежды на то, что он за меня отомстит.
Гвидантонио. На твоем месте я не стал бы поднимать такой шум из-за того, что тебя поколотили.
Альдобрандино. Да не поколотили, глиняный ты горшок! Просто толкнули.
Грифоне. Господи, да что ты нам зубы заговариваешь. Тебя отделали так, что этими побоями осла можно гнать до самого Рима.
Альдобрандино. Может, мне передарить их тебе, остряк, мелкотравчатый пачкун? Толкнули, говорю тебе, а если бы и поколотили, то неужто пострадала бы честь такого человека, как я? Болванов науськал этот сыч, брат Джироламо, невежда, который столько же понимает в нашей искусной работе, сколько вол в игре на лютне. Ей-богу, чего вы от меня хотите? Я не могу писать Мадонну в виде оборванной нищенки, как требует этот жвачный отченашник; мне нужны краски, нужен блеск. А поскольку Пресвятая Дева не соизволила позировать мне для Своего портрета лично, я вынужден довольствоваться земной девушкой, коли уж она в моем распоряжении…
Леоне (от души рассмеявшись). В распоряжении!.. Коли уж она в его распоряжении!.. Ну и жук…
Альдобрандино. Ты, похоже, в прекрасном расположении духа, мой дорогой Леоне. А при этом всякий знает, что твоя славная Лауретта, твоя модель кающейся Магдалины, только-только родила тебе ребенка. Ты, видать, защищен от побоев особой благодатью.
Грифоне. От толчков! Толчков! О каких побоях ты говоришь?
Леоне. Это другое дело. Не то что она служила мне моделью Магдалины, а я кощунственно решил с ней позабавиться, наоборот: она у меня для забав, а позирует между прочим. Это другое дело. Это не может прогневить святую.
Альдобрандино. Зато прогневит брата Джироламо, простофиля, а на сегодня и этого довольно.
Эрколе. Да-а, Господи, помилуй, он так строг, что выпорол бы за какой-нибудь огрех и самого святого Доминика. Втемяшил всем в голову, что подобно Моисею говорил с Господом: и лови теперь каждое его слово; он все может себе позволить.
Симонетто. Истинная правда! Мы ведь видели, как он накинулся сегодня в соборе на мадонну Фьору…
Дионео. А где она? Кто-нибудь знает, где она?
Пандольфо. У Великолепного, рассказывает.